Про книгу Веры Боковой "Повседневная жизнь Москвы в XIX веке"

За глобальными событиями очень часто теряется обычная жизнь людей. В нашей стране с непредсказуемой историей это заметно особенно хорошо - сплошь революции, великие войны и социальные потрясения. Книга Веры Боковй тем и хороша, что уходит от всего этого и детально описывает повседневную жизнь - как люди одевались, ели, работали, женились, отдыхали. Книга очень похожа на калейдоскоп - в ней смешивают и бытоописания и перечисления (например приданого купеческой невесты) и человеческие истории. Здесь можно встретить описание бесплатных праздников великих князей, куда приглашались все желающие - и жалобы на них от владельцев увеселительных заведений, которым они губили всю прибыль и ответы самих аристократов

Популярность кусковских празднеств была столь велика, что содержатель первого московского увеселительного сада — «Воксала», англичанин Майкл Медокс жаловался всем знакомым на графа Шереметева, который «отбивает у него публику». «Скорее уж это я могу жаловаться на него, — возразил Шереметев. — Это он лишает меня посетителей и мешает даром тешить людей, с которых сам дерет горяченькие денежки. Я весельем не торгую, а гостя своего им забавляю. Для чего же он моих гостей у меня отбивает? Кто к нему пошел, может статься, был бы у меня…»

Впрочем книга не ограничивается одними дворянами - в таком случае она бы не имела и сотой доли своего обаяния. В ней подробно описываются все слои тогдашнего общества, вплоть до фабричных рабочих, проституток и нищих студентов, которые были гораздо менее няшными, чем это кажется избалованным жителям XXI века. Хотя и дворяне с легкостью рвут шаблон любителям красивых сказок:

Уже после войны стали появляться в московской аристократии и такие персонажи, как семья Бартеневых, полностью разоренная после кончины отца семейства, но умудрявшаяся оставаться в числе знати.

«С раннего утра семья поднималась на ноги, — рассказывала Е. А Сабанеева, — детей умывали, одевали, сажали в карету, и Бартенева отправлялась к ранней обедне, затем к поздней, и все это по разным монастырям или приходским церквам. После обедни на паперти (чтобы заморить червячка) покупались у разносчиков и совались детям иной раз баранки, иной раз гречневики или пирожки. Затем все садились снова в карету, и Бартеневы ехали к кому-нибудь из знакомых, где пребывали целые дни — завтракали, обедали и ужинали, смотря, так сказать, по вдохновению… где Бог на сердце положит. Дети Бартеневой были разных полов и возрастов; в тех домах, где были гувернантки, старшие из них пользовались уроками вместе с детьми хозяев дома, а младшие были такие укладистые ребятишки! — кочующая жизнь по Москве развила в них способность засыпать по всем углам гостиных, или же, прижавшись в чайной под столом, прикорнуть глубоким сном невинности, если маменька поздно засиживалась в гостях. Иной раз поздно ночью Бартенева распростится с хозяевами, направится в переднюю, кликнет своего старого лакея, велит подобрать сонных детишек, снесут их в карету, и семья возвращается досыпать остальные часы ночи в их большой, часто плохо протопленный дом»[46]. Был случай, когда одна из девочек была забыта спящей в карете, и ночью, проснувшись в каретном сарае, принялась громко кричать, чем наделала переполоху на всю улицу.

Оказавшись «на воле», на положении «взрослых», в среде ровесников, молодежь, как выразились бы сейчас, «отрывалась» по полной программе, и в то время студенческие «забавы» частенько становились серьезной головной болью для городских властей. Студенты отличались редкостной заносчивостью и драчливостью. Подгуляв, они принимались «смеха ради» приставать ко всем встречным женщинам подряд и задирать всякого, кто пытался их урезонить, и вообще любого встречного, будь то офицер, купец или мастеровой. В итоге редкое московское гулянье обходилось без масштабной потасовки, растаскивать которую приходилось многострадальным хожалым при помощи казаков.

Не уступали в то время настоящим студентам и воспитанники Университетского Благородного пансиона. В теплое время года после 10 часов вечера (после молитвы «На сон грядущий») в Александровском саду то и дело устраивались драки между ними и бурсаками из Заиконоспасского монастыря (где размещалось духовное училище). «Дворяне» «наступали толпою на воспитанников духовного училища с бранными выкриками по адресу врагов: „Кутья прокислая!“, „Аллилуйя с маслом!“ — вспоминал участник, — а наши бурсаки кричали им: „Красная говядина, красная говядина!“, имея при этом в виду красные воротники гимназических курток»[386]. Постепенно эти драки, превратившиеся в своего рода обычай, так что поддерживать его считали долгом все новые и новые поколения «дворян» и «бурсаков», все же ушли в прошлое, но кое-что и осталось в московском обиходе: прозвище «синяя говядина», которым продолжали бранить московских гимназистов уличные мальчишки и ученики реальных училищ (в городских гимназиях воротники мундиров были синие).

Постоянным развлечением студентов 1800–1820-х годов были походы «на Трубу», где при наличии денег они посещали здешние злачные места как обычные, хотя и весьма шумные клиенты. Когда же денег не было, то излюбленным удовольствием студенческой компании было отловить одинокую шлюху и, как выражались современники, «разбить» ее. Подобные выходки считались молодечеством, и в них особенно отличались все те же вчерашние бурсаки — студенты-медики, к которым часто присоединялись и «хирурги» — студенты Медико-хирургической академии. В первой половине 1820-х годов предводителем подобных походов (как и зачинщиком драк на гуляньях) часто бывал будущий известный поэт Александр Полежаев, вообще отличавшийся в университетские годы буйным нравом и несомненными организаторскими способностями.

В рассказе о купцах интересен не только их весьма специфический быт - с собственной манерой одевать, оформлять дома, учить детей и устраивать свадьбы - это в казалось бы более открытом сообществе, чем наследственное дворянство, но и признаваемый всеми крайне неформальный метод накопления начального капитала:

Расторопный и способный мальчишка, присматриваясь к делу и приобретя профессиональные навыки, иногда и до истечения оговоренного срока производился в следующую категорию — в молодцы, то есть в младшие приказчики. Молодец за выполняемую работу получал небольшое жалованье (сперва 12 рублей с полтиной, а потом так и все двадцать), его не изысканно, но сытно кормили, он имел по воскресеньям выходные дни, на Пасху и Рождество на неделю ездил в отпуск к родным. В то же время жить он продолжал в хозяйском доме, где делил со своими товарищами общую комнату — «молодцовскую», в воскресенье обязан был являться домой не позднее одиннадцати часов и не имел права жениться.

«Хозяин не только поучал („молодцов“), но иногда и „учил“, держал подчиненных в страхе и благочестии, „гонял“ их к церковным службам и считал себя благодетелем»[153].

Часто именно на стадии «молодца» торговый человек начинал сколачивать собственный капиталец. Тут в дело шли и экономия, и обсчет, и обвес покупателей, и даже знакомство, в отсутствие «самого», с хозяйской кассой.

Ко всем подобным уловкам и покупатели, и хозяин относились довольно терпимо. Существовали, можно сказать, некие неофициальные, но всеми признаваемые «нормы» обмера и обвеса и пределы мелких краж, и до тех пор, пока начинающий капиталист этим нормам следовал, окружающие помалкивали. Покупатель-москвич почти всегда учитывал этот маленький налог в пользу приказчика, отправляясь за покупками, и вместо того чтобы взять, к примеру, 17 аршин ткани, брал 20, зная, что в куске все равно будет недостача: если взять 17 аршин — получишь 15 с половиной. Лишь превышение «нормы» вызывало возмущение, и в этом случае и покупатель поднимал шум (и старший в лавке становился на его сторону), и хозяин вправе был обвинить служащего в воровстве и принять к нему суровые меры, вплоть до изгнания из дела.

Добытые таким образом деньги «молодец» потихоньку пускал в коммерческий оборот и к моменту обретения статуса полноценного приказчика частенько мог уже похвастаться маленьким состоянием в сотню-другую рублей.

Из главы про всевозможные рестораны и трактиры непьющему мне больше всего запомнились безалкогольные завдения:

Практически в любом съестном заведении Москвы (кроме распивочных) можно было заказать чай, который после 1830–1840-х годов, когда установились прямые торговые контакты с Китаем и цены на этот товар упали, сделав его общедоступным продуктом, превратился в стойкую общемосковскую привычку. До этого в массе московского народонаселения пили в основном сбитень — очень горячий и сытный напиток из меда с пряностями. Сбитень продавался чуть ли не на каждом углу, и в специальных заведениях — сбитенных, и вразнос; к каждому купленному стаканчику предлагали и закуску — хотя бы куски калача, и многим москвичам начала столетия, особенно в зимнее время, порция сбитня была и обедом, и наилучшим способом согреться. Но с удешевлением чая сбитню пришлось потесниться.

Популярность чая в Москве вскоре стала таковой, что москвичей за глаза начали звать водохлебами, и было за что. Чай пили дома, в большинстве семей по нескольку раз в течение дня. Чай предлагали всем приходящим в гости и по делу (и отказываться не полагалось). Чаем торговали все трактиры. Чай «пили утром; пили днем; пили, чтобы согреться; пили, чтобы освежиться; пили, чтобы подкрепиться — по какой только причине не пили! Самовар следовал за самоваром, а то и сразу кипятили два самовара»[185].

Средний московский «водохлеб» за одно чаепитие выпивал до 30–35 стаканов, а еще помимо основательных чаепитий были быстрые, на ходу, когда забежишь к соседям или куда по делу, но эти совсем формальные — по два-три стакана или чашки, не больше. В гостях считалось неприличным выпить меньше трех чашек. От четвертой гость мог отказаться, но не словами: в знак завершения чаепития он переворачивал чашку вверх дном на блюдечко и сверху клал на донышко оставшийся кусочек сахару (если пили из стаканов, то стакан укладывался на блюдечко боком). Это означало окончательное насыщение, и все хозяйские потчевания после этого прекращались. В среднем в московской семье в день выпивали до пятнадцати самоваров.

В Москве знали множество сортов чая, в основном китайского, в том числе и самого изысканного. Прейскурант «Магазина китайских чаев и иностранных вин Михайлы Кузьмина Карпышева, состоящего на Никольской улице, в доме Почетного гражданина Петра Глазунова» предлагал в 1835 году такие сорта: «ординарный полуторный в бумаге» по 6 руб. 50 коп. за фунт, «санинский средний» — по 7 руб., в эту же цену «зеленый жемчужный», «фамильный мы-юкон-дзи» по 7 руб. 50 коп. Из «средних цветочных» предлагались сорта: тян-ло-сы-лянзы — 8 руб. 50 коп., се-тай-мы-сулан — 9 руб., ю-чен-юань-нумы — 9 руб. 50 коп. Из «цветочных фамильных» — мы-юшан-дзи по 11 руб., ко-фа-чен-дзи — по 12 руб., те-лун-га-дзи — по 13 руб., мы-ю-кон-дзи по 14 руб. Еще дороже были «лянсины высокие ханские белые букетные» — от 18 до 25 рублей за фунт, а зеленый «златовидный» ку-ланг-фыньи обходился аж в 60 рублей за фунт[186]. Были и сорта подешевле, но большинство москвичей, даже «из простых», предпочитали поднатужиться и купить хотя бы «четвертушку» хорошего чая, чем пить «незнамо что». Трудно было найти москвича, который бы не знал разницы не только между черным и зеленым или желтым чаем, но и не мог отличить «цветочный ароматический» от «императорского лянсина», или даже внутри каждого вида — какой-нибудь «ин-жень-серебряные иголки» от «лянсина-букета китайских роз».

Хотя в Москве существовало и производство фальсифицированного чая — в районе Рогожской слободы несколько дворов занимались сбором по трактирам спитой заварки, потом сушили ее на крышах, сдабривали травами, в основном иван-чаем, и снова продавали в заведения (это называлось «рогожские чайные плантации»), но спрос на их продукцию был лишь в окраинных и придорожных местах, посетителями которых чаще бывали приезжие. Москвичу подсунуть подделку даже не пытались — себе дороже.

Точно так же интересно сравнить с нынешней рядовую торговлю на улицах:

Во второй половине века помимо лавок и магазинов на углах улиц и на бульварах ставились еще и ларьки, торгующие фруктами и сластями. Последние, естественно, были особенно приманчивы для ребятни. Здесь в ящиках громоздились всевозможные сладкие соблазны: пряники медовые, мятные, розовые и фигурные, маковники и обливные орехи, тянучки и леденцы «барбарис», «ярко-красные, длиной чуть не в пол-аршина и толщиной по крайней мере с большой палец». Алиса Коонен вспоминала, как ларечница не продавала эти леденцы, а «давала детям пососать за копейку. Выпросив дома копейки, мы гурьбой бежали к ларьку. Тетя Поля ставила нас гуськом и, обслуживая других покупателей, зорко следила, чтобы каждый сосал столько, сколько положено на его долю. На стойке у нее стояла кружка с водой, и каждый, прежде чем передать леденец другому, должен был ополоснуть его в воде. Тетя Поля была очень чистоплотна»

Потребительские микрокредиты:

Размещались лавки как в нижних этажах жилых домов, так и в отдельных небольших, часто каменных постройках. Оформление и внутренняя планировка большинства лавок были одинаковы: неширокая входная дверь, рядом с ней более-менее широкое окно или два окна. Над дверью и между дверью и окнами размещались вывески: наверху горизонтальная, в простенках небольшие вертикальные, часто с перечислением продаваемого. Окна по совместительству служили и витринами, или, как долго говорили в Москве, выставками товаров. Кое-что из продаваемого могли выставить и за дверь: к примеру, в овощных лавочках, довольно часто при входе помещали открытые кадки с репой или морковью.

Внутреннее пространство делилось на три части: ближайшая ко входу была «торговым залом», заставленным по периметру ящиками, кулями и бочками. Позади прилавка («выручки») дощатая перегородка с дверцей отделяла небольшое складское помещение, а за ним в задней части лавки находилась маленькая жилая комнатка — «теплушка» или «палатка», в которой и обитал лавочник. Здесь стояла большая печь и помещалась кое-какая мебель: полка с посудой, стол с самоваром, стул, топчан и сундук Изредка встречались и двухэтажные лавки: нижний этаж торговый, верхний — жилой. Нередко при лавке был погреб.

Лавка открывалась в восемь часов утра, обслуживала небольшой прилегающий район, имела постоянных покупателей и становилась своего рода клубом, куда стекались новости и сплетни, центром притяжения для местных хозяек и домашней прислуги. Приходившим за покупками кухаркам лавочники всячески угождали и делали по праздникам денежные подарки, лишь бы ходили именно к ним.

Хозяин или сиделец (продавец) знали покупателей не только в лицо, но и по имени, были в курсе их домашних обстоятельств. В лавку обращались приезжие, если нужно было найти кого-нибудь из жителей, и неизменно получали исчерпывающую справку.

В хорошую погоду, когда было немного покупателей, лавочник часто оставлял за прилавком кого-нибудь из домочадцев, а сам выходил на улицу, ставил стул у дверей и затевал беседу с проходящими знакомыми и иногда играл с ними в шашки.

Постоянным клиентам обязательно открывался кредит. Это называлось «забирать на книжку». Лавка выдавала особую, типографским способом напечатанную тетрадь. Вначале в ней помещалось что-то вроде договора и была прикреплена гербовая марка в знак того, что документ этот официальный. Кухарка или хозяйка брали, что нужно, и это вписывали и к ним в «книжку», и в лавочную книгу. Раз в месяц накопившийся долг погашался. Во многих случаях «прикрепленному» к лавке полагались и различные льготы и скидки, а при мелкооптовой покупке лавочники широко практиковали «премии»: приобретший целый ящик мыла или мешок муки мог в придачу получить какую-нибудь безделушку — статуэтку, дешевую вазу, чашку с блюдцем, набор открыток и т. п.

Или доставка, распространенная даже шире чем в эпоху смартфонов и интернет-магазинов:

Разносчики стояли со своим товаром во всех оживленных местах, расхаживали по улицам и дворам, приходили с черного хода прямо в квартиры, — проникали, словом, во все углы и щели большого города, особенно на его окраинах, и предлагали ленивому обывателю, в общем, почти все то, что он мог купить в Рядах и лавках.

Продавали различные фрукты — «шпанские вишни», и «пельцыны-лимоны хороши!», сласти, свежие яйца и сезонные овощи, арбузы и дыни — как целые, так и разрезанные на ломти, соленые сливы и моченые яблоки, каленые орехи, мед, свежую и соленую рыбу, паровых цыплят, калачи и сайки, живых раков, моченый горох, икру, гречневики с маслом, сигары, детские игрушки, платки и ленты, сапоги и рубашки, различных сортов квас и лимонад ядовито-желтого и пронзительно малинового цвета, словом — почти все, что можно только придумать.

Торговля вразнос была делом физически очень тяжелым. Тяжеленный лоток с немалым запасом товара приходилось таскать целый день. Чаще всего разносчики носили его на голове — это был большой деревянный прямоугольный поднос с закраинками, покрытый сверху полотном или куском полосатого тика. Чтобы лоток не раздавил череп, на голову, на картуз, клалось толстое ватное кольцо, обшитое материей. Впрочем, фасоны лотков могли разниться: имелись такие, которые носили на шее и через плечо на широком ремне, другие, ставившиеся на голову, имели ножку-подставку, за которую при переноске разносчик их придерживал, облегчая давление на голову. Свой фасон лотков был у мороженщиков, у торговцев живой рыбой. Использовались разных размеров и фасонов ящики, корзины, кувшины и бадьи. Встречались и тележки или санки на колесах. У «коробейника» был «короб» — два ящика из легкого луба, надевавшиеся друг на друга как футляр, — внутри находился переложенный перегородками из толстого картона товар — катушки ниток, булавки, иголки, ножницы, мотки тесьмы, кружев, прошивок, ленты, пуговицы, платки, шарфы и т. д.

Мясник подъезжал на тележке прямо к заднему крыльцу и вызывал кухарку: «Что сегодня нужно, мамаша?» Рубил мясо, вешал и ехал дальше. Молочница завозила свой товар во дворы тоже на тележке или салазках. «Медленно плетется на дровнях с угольями весь почерневший от соседства с ними мужик и, став посреди двора, громко кричит: „уголь!“»[226].

Разносчики в синих халатах обычно продавали дорогой товар, в серых халатах — средний, а бабы и мальчишки торговали дешевым.

Впрочем книга охватывает и жизнь бедных слоев населения, например фабричных рабочих:

Вставали на московских окраинах очень рано: в 6 часов утра все уже были на ногах. После чаю мужчины отправлялись работать, причем, выходя со двора, непременно крестились и кланялись на все четыре стороны, а женщины затапливали печи и принимались стряпать, и дым валил по всей улице, а зимой стоял столбом в морозном воздухе. Обедали тоже рано, часов в двенадцать, потом ложились соснуть часика на два, а пробуждаясь, продолжали трудовой день. Женщины, управившись с домашними делами, садились за шитье или надомную работу: мотали нитки на шпули, перебирали шерсть для фабрики, вязали чулки и т. п. Работать постоянно на каком-либо предприятии замужней женщине (живущей при муже) не полагалось. Даже заводские работницы, выйдя замуж, обычно оставляли завод, иначе мужа ждало общественное осуждение, но выживать без второго заработка большинству семей было трудно, поэтому брали работу на дом, а летом ходили по часам на прополку или к какому-нибудь кондитеру, нанимающему баб на лето чистить ягоды для варенья.

Мужчины, работавшие вне дома, отсутствовали целый день и возвращались лишь к ужину. Ужинали часов в восемь; ложились зимой сейчас же после ужина, а летом около одиннадцати. Летними вечерами и стар и млад высыпали за ворота или сидели под окнами и щелкали подсолнухи. В малосостоятельных семьях родители спали на кровати, а для детей и прочих домочадцев обычно на полу расстилался войлок, на который все и укладывались вместе и укрывались общим одеялом.

Каждодневная еда в этой среде состояла из ржаного хлеба, чая, соленых огурцов, кислых щей, каши, солонины и ближе к середине века — картофеля. Гастрономической роскошью считались студень, молочная пшенная каша с маслом, кулебяки, которые бывали на столе только по праздникам.

Долгое время принято было есть всей семьей из одной большой деревянной миски, деревянными же ложками. Как вспоминал И. А. Слонов: «Нарезанное мелкими кусочками мясо во щах мы могли вылавливать после того, как отец скажет „таскай со всем“. Если же кто из детей зацепит кусочек мяса ранее этого, того отец ударял по лбу деревянной ложкой…»[247] Такие же большие, «артельные» миски имелись и в ремесленных мастерских, где тоже все ели из одной посуды.

Мастеровые и мещане, работавшие далеко от дома, домой обедать не ходили. К их услугам были многочисленные лоточники, которые толклись, как правило, в наиболее людных местах: на стоянках ломовиков, на углах переулков и на площадях, а также возле кабаков, особенно таких, в которых не полагалось своей закуски.

В Зарядье было много «головных» лавок, в которых готовили разное «голье» — то есть субпродукты: легкое, сердце, печенку, горло, рубец, щековину и т. п. — для оптовой продажи. Эту требуху покупали розничные торговцы и продавали с лотков — на копейку, на две. Мастеровые посостоятельнее брали в таких лавках обрезки ветчины — их отпускали не меньше чем на пятачок, а за 15 копеек можно было купить кость от окорока с изрядным количеством ветчины на нем. Такие обрезки на языке мастеровых назывались «собачьей радостью» (потом это название перешло на самый дешевый сорт полукопченой колбасы).

Подробно рассказывает про очень нестандартные взаимоотношения хозяев фабрик с рабочими, напоминавшие одновременно и семью и практику пожизненного найма в современной Японии. И уж само собой в них легко узнает общинный быт советских заводов, которые обеспечивали своих рабочих и улучшенными питанием и отдыхом в санаториях и медицинскими услугами и жильем и образованием - в дополнение к общинному характеру государства в целом. Не большевики это придумали, далеко не большевики.

Патриархальность, присущая ремесленным мастерским, первоначально была свойственна и фабричной жизни. Вплоть до 1850-х, даже 1860-х годов хороший фабрикант считал своим долгом лично обучиться всем тонкостям производства, чтобы уметь делать все то же, что и его рабочие. Особенно в этом отношении выделялись владельцы ткацких фабрик, среди которых были и весьма искусные ткачи. В отношениях с рабочими у большинства фабрикантов возникали столь ценимые вообще в России почти семейные отношения. Фабрикант «стоит в близком отношении со своим рабочим, — писал Н. Скавронский, — …он нередко делит с ним и радость, и горе: есть лишняя копейка — и выпьют вместе, нет — работник и подождет на хозяине. „Ничего, брат, ничего, с кем не бывает!“ Нередко и едят они вместе, работник и с хозяйкой речь ведет, хозяин и хозяйка иногда даже и крестят у работника»[267]. При этом в фабричный быт переносились нравы и обычаи небольших мастерских: рабочий был неприхотлив в быту и жил на казарменном положении рядом со станком (нередко и спал на верстаке или наборном столе), ел в хозяйской «застольной» что дадут, не требовал ежемесячного расчета и работал ненормированный день, сколько требовалось. При этом хозяин был его постоянным заступником перед властями, помогал в случае какой-либо экстренности и делом, и деньгами, призирал, если требовалось, вдов и сирот своих работников, прощал мелкие прегрешения и на праздники, иногда довольно надолго, отпускал в деревню. Трудно себе представить, но на протяжении первой половины века большинство московских предприятий на лето просто закрывалось: после Петрова дня на них некому было работать.

(...)

Сыновья хозяина играли в детстве вместе с детьми рабочих, точно так же, как дворянские дети с дворовыми. На Святках хозяева вместе с рабочими рядились, как положено, и медведями, и козами, грузились в тройки и отправлялись куда-нибудь к знакомым «Христа славить». На Пасху рабочие неизменно являлись к фабриканту домой христосоваться, а те, что отправлялись на побывку в деревню, по возвращении задаривали хозяев домашними холстами, шитыми полотенцами, деревенскими яйцами, салом и маслом. Одиноких стариков из числа заслуженных рабочих пристраивали к кому-нибудь из хозяев на тихую и спокойную должность, почти не требующую дела: каким-нибудь дворником, единственная обязанность которого заключалась в том, чтобы по праздничным дням надевать чистый фартук с медной бляхой и стоять у ворот. Широко практиковалось и создание небольших богаделен для таких стариков.

Хотя временами это приводило к весьма своеобразным ситуациям:

Рабочий-мраморщик рассказывал ему об известном московском подрядчике — строителе Петре Ионыче Губонине: «Брался он за самые что ни на есть трудные и самые грязные работы. Что ни болота, то ему и подай, что ни камни, горы, трущобы — подавай ему, он ни от чего не откажется. И представит тебе работу, как в чертеже указано. А работал на совесть, прочно. Понимающий инженер глянет и, хоть не знает, что тут Губонин работал, а сейчас скажет:

— Губонина глаз смотрел, Губонина рука направляла.

Дело свое Губонин тонко понимал. И такого обычая держался. Собьет, бывало, артель человек в пятьсот, а то и больше…

— Вот что, говорит, ребятушки: работа будет тяжелая и грязная. Я, говорит, не хочу вас обманывать, а наперед объявляю: тяжеленько придется. Но только, говорит, надеюсь на вас, как на каменную гору — не дадите вы меня в обиду.

Тут рабочие и закричат:

— Не дадим, Петр Ионыч!

А он снимет картуз и поклонится им:

— Спасибо, говорит, ребятушки. Только, говорит, работа от нас не убежит, успеем наработаться, а давай-ка сперва попьем, погуляем…

И выкатит сорокаведерную бочку водки, а солонины — ешь до отвалу! И тут примутся ребята гулять — недели две пьют без просыпу, а как отгуляются, тут только держись! По пояс в болоте стоят, в грязи копаются, а работают.

У другого подрядчика давно бы сбежали с такой работы, а у Губонина ничего, сойдет. А какой заболеет от простуды, сейчас ему чайный стакан настойки на стручковом перце. Вот он дернет и ляжет, с головой укроется. Пот и прошибет его, болезнь потом и выйдет… Ну, и умирало немало народу — и настойка эта не помогала…

Ну и работают, бьются. А кончат — Петр Ионыч опять картуз снимет и поклонится:

— Спасибо, говорит, ребятушки, молодцами работали.

И опять такое же угощение. Ребята пьют, а к Губонину денежки плывут»

Книга очень плотно насыщена информацией - практички на каждой странице что-то новое и интересное, что может быть сильным шоком для привыкших к информационной жиже популярных СМИ и легких книг людей. Просто невозможно даже кратко охватить все затронутые в ней темы - здесь и ярмарки со своей особой культурой и детальный рассказ о очень своеобразной роли духовенства и церкив - далекой и от коммунистической ненависти и от преклонения перед церковью современных верующих. Хотя религия и пронизывала все моменты жизни, отношение к ней временами было весьма прагматичным.

Сам факт праздничного обхода квартир и домов, уравнивающий духовных лиц с будочниками, дворниками, швейцарами и другим «обслуживающим персоналом», был, конечно, довольно унизителен и отнюдь не повышал социальный престиж духовенства, бывший и вообще-то довольно невысоким. В Москве, особенно в первой половине века, были не редкостью и грубое и неуважительное отношение к духовенству, и даже оскорбления, нанесенные священникам прихожанами. Так, в 1820-х годах много шума наделал случай, когда во время службы, подходя к кресту, некий гвардейский капитан Лаптев ударил по лицу священника за то, что тот сделал ему замечание: вы-де не молились, все время разговаривали с дамами, и прикладываться к кресту не достойны.

Позволяли себе покуражиться над приходским священством и обычно набожные «их степенства». Протоиерей церкви Рождества в Столешниках (была на углу с Петровкой; ныне не существует) М. В. Модестов как-то пришел со крестом в булочную Савостьянова и, «отпев краткое молебствие, получил от хозяина 5 рублей. Он уже начал запрятывать бумажку в карман, как вдруг Савостьянов, в присутствии покупателей, бывших в булочной, обратился к нему со словами: „А сдачи?“ Модестов покраснел и спросил, сколько ему надо сдачи. Савостьянов потребовал четыре рубля с полтиной, и Модестов должен был отсчитывать сдачу, оставив полтинник на весь причт»[314].

Конечно, Савостьянов был за что-то сердит на батюшку, потому так и поступил, но сама возможность подобной выходки ясно свидетельствовала, что ни сан, ни крест не способны были в таких случаях защитить духовенство.

Что не мешало страстно поклоняться тем же иконам:

После Владимирской иконы Иверская, находившаяся в России с семнадцатого века, была самой, наверное, почитаемой москвичами. Икона была украшена золотой ризой с огромным количеством драгоценных камней, внесенных богомольцами.

По ночам Иверская покидала часовню и объезжала город. В очередь на ее визит записывались в конторе часовни заранее и ждать обычно приходилось несколько месяцев. «Спрос» на икону был столь велик, что был сделан список с нее, который наравне с оригиналом участвовал в разъездах. В час ночи тяжелый образ вынимали и ставили в золоченую карету, запряженную цугом четверкой лошадей. Вместе с ней усаживались священник и дьякон в алых с золотом облачениях, и в сопровождении всадников с горящими факелами в руках икона отправлялась в один из домов для молебна. Ожидали ее с нетерпением, готовились к встрече, как к большому празднику, а встречали с немалой торжественностью. Как вспоминала Е. А. Андреева-Бальмонт, «после молебна икону поднимали четыре человека и несли с усилием по всем комнатам дома. За иконой шел батюшка и кропил святой водой все углы комнат. Перед тем, как икону совсем уносили от нас, ее приподнимали повыше и держали наклонно, оставляя под ней пространство, чтобы можно было пройти под ней. Мать проползала под ней на коленях, прислуга наша — точно так же… И при этом у всех без исключения были напряженные и взволнованные лица. Потом икону уносили вниз по лестнице, и мы все провожали ее. Карета, завернув в переулок, быстро скрывалась из наших глаз. Все смотрели ей вслед, крестясь и кланяясь в пояс»

Общее впечатление от книги и "России которую мы потеряли" наверное можно свести к двум моментам. Первый - это не представимое для (после) советских людей разнообразие повседневной жизни - в массе бытовых вещей от кулинарии и одежды, до идеологических и религиозных кругов по понятным причинам почти не охваченных в этой книге, но хорошо знакомых по массе других материалов. Что сама коммунистическая идеология что вынужденная мобилизация под неотвратимой угрозой величайшей войны в нашей истории превратили страну в огромную унифицированную казарму и задача возвращения к нормальной, мирной жизни так и не была решена вплоть до катастрофы 1990-х, во многом ею же и обусловленной - обезличенная государственная машина с легкостью направила свою мощь на разрушение самой себя ни оказав никакого сопротивления, неизбежного в менее однородном обществе.

С другой стороны не менее ярко видна гигантский уровень имущественного расслоения и косность общественной структуры. На фоне блистательной роскоши верхушки большая часть населения жила в тотальной нищете и у них почти не было возможности вырваться на более высокие уровни. И именно в этом тесно связанная с предыдущим пунктом жажда русских людей в всеобщему выравниванию, зашедшая так далеко в советскую эпоху.

Бумажная книга на Озоне

Электронная на Флибусте


Добавить комментарий